Если бы он сказал кому-нибудь из тех, общение с кем заменяло друж­бу и которых потому принято называть друзьями, что впервые увидел ее, когда она продавала свечи в церкви, его бы не поняли, словно он говорит на каком-нибудь неиндоевропейском языке, на венгерском, допустим. Как- то он обронил: та категория сограждан, которая встает в очереди к Дарам Волхвов или поясу Богородицы. Мы с мамой несколько часов простояли в очереди на поклонение Дарам Волхвов, сказала она, но не выдержали, ушли — было очень холодно.

 

Ощущение необратимости — после того как это было впервые. Слов­но закрылись все двери, кроме одной. Что-то связало их навсегда. Что-то уже не сделать небывшим. И идти можно только вперед. И трепетное, и тоскливое.

Но вскоре потом лучистое — что отныне имеет право думать обо всем, о чем думают женщины, лелеять в себе все, что лелеют женщины, смотреть на себя так, как на себя смотрят они. Ни женская капризность, ни женская безмятежность не почили на ней, но она теперь словно видела их боковым зрением, как видны, когда быстро идешь, переулки с обеих сторон, в каждый из которых можно свернуть и сможешь свернуть, если однажды не придется идти так быстро. Она стала пролистывать женские журналы на стенде в су­пермаркете. Она заглянула в бутик белья — ей хотелось и носить то, что носят женщины, не ради него, а ради себя, и, наверное, поэтому ничего ей не по­дошло. Она наблюдала за собой, за тем, как дотрагивается до разноцветных клавиш игрушечной фисгармонии и прислушивается к шоколадному аккор­ду, клубничному аккорду, ванильному аккорду, аккорду ожидания, аккорду саможаления, аккорду томной мнительности, аккорду, в котором гордость, покой, смирение и бесстыдство. Она вошла туда, где ее прежде не было. И то, чего для нее прежде не было, стало. Не все здесь ей было нужно, но она касалась и ненужного, просто потому, что и это есть.

Она вдруг останавливалась, вспомнив, что ей нравится заниматься лю­бовью, улыбнувшись, что ей нравится заниматься любовью, как будто пой­мав дуновение ветра.

Его проникновение так и осталось внутри нее и теперь всегда было с ней. Вспоминая, она почти вызывала въяве ту сладкую предельность, кото­рая, кажется, разве может длиться даже секунды.

Она думала о Великом посте, который теперь, и они казались ей голыми детьми.

Он кидал ей ссылки на фильмы Михаэля Ханеке и Брюно Дюмона. Когда они виделись, и она признавалась, что до сих пор «не удалось посмо­треть», он пересказывал фильмы эпизод за эпизодом. Она слушала, ведь ей надо было что-нибудь слушать, как ему — что-нибудь говорить. Она давала ему говорить, понимая, что ему не просто бывает найти, о чем говорить с ней. Им хотелось говорить друг с другом, и они помогали друг другу.

Нет-нет, только плохие снимки старым телефоном. Они никого не об­манут. Они напоминают, что реальность — не для фотографии. В них есть смирение.

Это улица Хромова, говорила она. Ты бывал на ней? Вот старик — гим­настерка, бейсболка, палка, — он, наверное, хромов и есть, гений улицы, дед-хранитель, дух ее.

Как когда ты убыстряешься, кажется, что улетаю в космос, так здесь кажется, что уже улетела и космос длится. Космос и переводится — красота, но что прекраснее, что важнее: здесь или между нами.

Ветер сбрасывает за шиворот плоды тополя, толкает карусель, на ко­торой никого нет. Хлопают плоды тополя, ударяясь о землю, о плечи и о макушку.

Дух, пух. Тополь давно уже посеял семя, и теперь улица бесплодна, бес­плотна, теперь улица снова невинна.

Если б он мог рассказать о ней матери.

Если б он мог рассказать о ней Ване.

Москва этим летом была похожа на закулисное пространство сцены по ходу подготовки масштабного оперного спектакля: толпятся чем-то за­нятые рабочие, проплывает только что смонтированная декорация, и снова монтаж.

Но ее это не касалось, она по-прежнему ездила гулять подальше от центра. Еде можно было ходить. Заходить во дворы. Идти вдоль подъездов кирпичного дома. Слышался иногда перестук столовых приборов и, совсем изредка, голоса скандалящих. Телевизор, как ни странно, реже. Музыка по радио. Музыка живая. Однажды — кларнет.

Еоворила ему она о другом. О том, что возблагодарила Бога за свою близорукость, потому что с расстояния в несколько метров, на улице или на платформе метро, часто встречает его, пока чужое лицо не становится раз­личимо. О том, что не кается в блуде. О том, что слова Ницше «Бог умер» для Бога не страшны, потому что Бог уже умирал и все, что когда-либо будет сказано, на самом деле уже преодолено.

Она не говорила ему о том, что один долгий поцелуй стоит всех ее со­циальных служений, всех дежурств на приеме подарков для бездомных и многодетных. Что купила два освященных кольца с молитвой: одно вот, на пальце, а второе, мужское, положила под иконы. Что иногда ей кажется, будто она скучает по самой себе до него, по своим воскресеньям до их вос­кресений.

У него никогда не было «левых» вариантов.

Он повторял себе: это не «лево», это никакое не «лево». Заставляя себя вздрагивать от возмущения и боли, ведь подносил к ней близко само и перед глазами у него стоящее в кавычках, нарочно куцее, как все похабные слова куцые, слово.

Вот и Лену он чувствует своей женой не меньше, чем раньше. Это чувство Лену женой, чувство к Лене-жене не ушло, что верно доказывает — никакого нет «лева». Нет измены, потому что Лена никем не заменена, тут все остается на своих местах, а она ничему тут не грозит, потому что она — это она. Он не может от нее отказаться, и не должен, потому что это будет не ради Лены.

Он не может от нее отказаться, потому что отказываться некуда. Если не будет того, что теперь, ничего не будет, все перестанет, да и перестать нечему, потому что могло быть и стало только то самое, что теперь. Он не мог представить, хотя и пробовал, как было бы, не будь так, как теперь, не будь ее в его жизни. Она потому и есть, что это не «лево», а это — только так и больше никак. То, чего никогда с ним было. И теперь он знал, что все это правда, та правда, в которую он не верил, то счастье.

Счастье. Он знал, что знает его теперь.

Единственно — когда Лена сказала ему, что беременна, и затем, но еще сильнее — когда Ваня родился. Когда Ваня родился, когда он впервые уви­дел его, взял на руки. Это было единственное похожее на то, что теперь.

В каждое первое мгновение, когда он наконец-то видел ее. Среди вы­ходящих из церкви. Из метро. Когда он сам выходил из метро, и взгляд находил ее. Каждый раз, когда ее лицо рождалось.

Я тебя не осуждаю, сказала мама.

Я тебя не осуждаю, сказала она не с тайным презрением, не с велико­душием, а со страхом. Когда при маме упоминался он, говорилось о них, мамины лицо и осанка начинали приближаться, но никогда не прибли­жались к оцепенелости, останавливались на поддороге, и то же в ответ на любое интимно-женское.

Она чувствовала, и впервые, досаду на то, что с матерью они не под­руги. Она смотрела на маму, сидящую за столом в профиль к ней, и будто читала, что нет ничего безгрешнее этого профиля.

Он подумал о том, что искусство — это навязчивое стремление созда­вать формы и разрушать, бежать их, и что, несмотря на все эксперименты, соната, суть которой — четкая заданная форма, сохранилась, что искусство, где можно крутить роман с формой, подчиняясь ей, отталкивая ее, дает возможность того, что у человека никогда не получается нигде больше, то есть в жизни, — контролировать. Жизнь природы не бесформенна, она циклична, но человеку мало цикличности, мало смены дня и ночи, чтобы ощутить форму, его собственная жизнь для него — бесформенна именно потому, что он в ней ничего не контролирует. Искусство — область, где все зависит только от меня, где как я захочу, так и будет. В корне неправиль­но называть художника творцом с маленькой буквы, демиургом, поскольку суть не в том, чтобы создавать (новое), а в том, чтобы упорядочивать и оформлять. Кто-то написал ему комментарий, что, дескать, у художника не всегда получается что он хочет. Он ответил: у настоящего художника — всегда. «Чего это ты вдруг стал рассуждать о художнике?» — спросила Лена, прочтя с монитора.

Он внезапно подумал, что может писать об искусстве, хотя бы в фейс­буке. Он ведь может, хотя бы в фейсбуке, писать о поэзии.

Он ждал, что она прокомментирует запись, на худой конец — поставит лайк.

Любим ли мы тех, кого любим. Любим ли мы, когда любим. Самостоя­тельная ли сущность любовь, можно ли сказать: вот она, можно ли выде­лить ее, монолитна она или многокомпонентна, и если многокомпонентна, то что входит в ее состав.

Она заключила, что счастье является не эффектом любови, но ее ком­понентой. Если б она не испытывала счастья от того, что ей даровано сча­стье, она бы не различала любви. Любовь отсылала к счастью любить и быть любимым, а счастье любить и быть любимым отсылало к любви. Любовь напоминала узор, который при вглядывании в него оказывался образуемым совокупностью узоров же. Ее любовь состояла из того, что в свою очередь не раскладывалось на составляющие, определимые через понятие или имя.

И то, что именно он и никто другой был избран, отделен от фона, он для нее, которая для него, тоже входило в состав любви. Если бы Господь выбрал ей другого, она любила бы другого, но Он выбрал его. Любовь не чувство, он прав. Любовь — знание каждый миг, что они друг для друга из­браны. Что они — друг для друга. И раз есть это знание, то оно направляет чувства на того, кого любишь.

Не произнеся еще каких-либо осмысленных слов, он прижимал ее к себе и целовал, и потом то и дело прерывал себя и ее объятиями или поце­луями. И она всякий раз наблюдала за собой из пустоты, за сбывшейся меч­той — из пустоты, в которую была заключена, потому что мечта сбылась.

«Я слишком худая для тебя?» — спросила она его. Когда он сказал, что у нее красивая грудь, она отвернулась и заплакала. Она сказала потом, что, по ее представлению, мужчина должен был бы убежать, увидев ее без одеж­ды. А понял потом, что, когда впервые, раздев, увидел ее, ее тело уже было, потому что всегда было для него красивым.

Расскажи о Светлом проезде, просила она его.

Она поставила его в тупик, когда первый попросила рассказать о Свет­лом проезде. Но в этом тупике он неожиданно увидел дом — не из Светлого проезда, совершенно из другого района Москвы. Кирпичный пятиэтажный дом, но не хрущевка, одноподъездный — этакая тумба, — крашенный розо­ватой краской. В окно четвертого, наверное, этажа высунулась, облокотив­шись на подоконник, старушка с белыми-белыми волосами. Я назвал ее Бе­лоснежкой. В ней не было ничего слащавого: волосы гладко собраны в узел и лицо заостренное. Но я назвал ее Белоснежкой. Мне было лет шесть.

«Мы ни в чем не виноваты, — сказала она. — Мы ни у кого ничего не отбираем».

Прежде ей казалось, что любовница обязательно будет чувствовать вину перед женой, но вот — она не чувствовала вины перед его женой и не чув­ствовала, что должна. В ее мыслях о Лене не было зла, как не было зла в ее любви. Она не ревновала, а завидовала, но не Лене. Она завидовала ему с Леной, их браку, и даже не их, но тому, как все могло и должно быть, и потому в этой зависти не было зла, что она смотрела на то, как могло и должно быть, а на это невозможно смотреть со злом, только с теплотой.

Он думал о том, какое счастье, что именно с ним, на его глазах она впервые испытала то, что испытала. Как-то она сказала, и фраза эта сна­чала задела его, что не кается на исповеди в том, что между ними (а разве должна?). Сослалась на какую-то средневековую британскую визионерку, которую цитировал Элиот в одном из квартетов. Христос открыл той в ви­дении, что на человеке нет вины за грех, потому грехи Им уже искуплены.

Каждый день он обнаруживал, что любит ее сильнее, чем вчера, пока не обнаружил с некоторой оторопью, что боится, останется ли в конце концов место для Вани. Он почти завидовал ей, которой не с кем его делить.

Скамейки каре на площади перед павильоном метро. Между ними бетонные вазоны с анютиными глазками и урны. Люди на скамейках. «Крошка-картошка». «Стардог». «Пресса». Трамвайная остановка. Люди на остановке. Голуби.

Люди, идущие навстречу, хотят, чтобы ты вошла в них, прошла сквозь, но сами вдруг расступаются, когда столкновение кажется неизбежным. Так птицы, слетающиеся на корм, чуть-чуть-чуть не касаются головы.

«Откровения Божественной любви» блаженной Юлианы Нориджской содержат притчу о Господине и слуге, явленную Юлиане, когда та спросила Христа, как в Его глазах выглядит человеческий грех. Слуга, торопясь вы­полнить поручение Господина, не заметил на своем пути яму и провалился. Господин не корит его, а жалеет, корит же себя сам сидящий в яме слуга, потому что оплошал перед Господином.

Она не каялась в блуде на исповеди. Когда в храме читали Великий канон преподобного Андрея Критского, она думала о них, о себе и о нем, с благодарной и смущенной мучительностью, как будто все, хоть и длится, на самом деле уже позади. Тяжесть греха становилась легкой, не убывая, — как возможно такое, если не чудом? Все преодолено, все, чего ни было бы, преодолено, своей болью они все искупили, Господи, войди и будь между нами, Господи, освяти наш грех.

Если трамвай застревает по пути, тащится, если полет его стопорят признаки вырождения городской инфраструктуры, если в вагоне есть не­сколько дам младшего и среднего пенсионного возраста, если найдется кан­тор — сухая пожилая алкоголичка, можешь быть уверен, что тебя накачают КОПЭ до черной тоски. Развалили, разворовали страну, продали американ­цам, поставили нас на колени, нагнули, нагнули, и Путин не справится, а Сталина нет, и хрящи на рынке все в белых соплях, раньше были путевки санаторные.

Как она, думал он, с ее любовью к искусству и музыке, с ее любовью, — способна любить и этот трамвай, и этот город.

Храм, в который она ходила, был расположен на параллельной улице, потому-то это был ее храм и она ходила именно в него. Не она, а он выбрал ее задолго до ее рождения. Все свои тридцать лет она прожила по одному адресу. Это был ее дом, ее улица, ее район, ее храм — ближайший к дому. Он относился к московскому барокко и к началу царствования Петра I. От тех самых времен он никогда не закрывался, в советские годы, после войны, его настоятелем стал известный, не широковещательно, а среди церковных людей, но и за пределами Москвы протоиерей. Приход всегда был большой и, возможно, поэтому не отличался сплоченностью — туда продолжали ходить старожилы, ходили теперь их дети, многие семьи знали друг друга давно, здесь ничего не начиналось с нуля, именно эта непрерыв­ность в поколениях, спокойный ритм добрососедской жизни мешал воз­никнуть тому, что называется жизнью приходской. Многие здоровались, вскоре стала здороваться со многими и она. Приход был с традицией, но скорее в том, что касается клира, не паствы. Нельзя его было причислить с безусловностью ни к «либеральным», ни к «патриархальным». Сам район — не центральный, но старомосковский — был с традицией. Эта традиция выступала, как водяной знак, осенью и ранней весной.

Причт старел, дети прихожан росли. А она — старела и росла? Они были как бы ее зеркалом.

Ей никогда не хотелось влиться в один из интеллигентских приходов. Не столько потому, что она не знала лично того или иного пастыря, учено­го мужа, поэтессу, умершего либо ныне живущего, чей своеобразный культ дополнительно объединял в сообщества прихожан этих приходов (хотя так сложилось, что и вправду не знала). И не столько потому, что не видела смысла в подобных сообществах или приписывала участникам их отсут­ствие критичности (старалась гасить как проявление гордыни). Но потому, вероятнее всего, что боялась стать слишком понятной самой себе.