В отличие от большинства лауреатов литератур­ной премии партнёрских городов им. С. Б. Линде, я хорошо знаю Торунь. Я провёл в этом городе не­сколько лет, о которых вспоминаю с неизменной теплотой, здесь я учился, здесь, на правах поэта- бунтаря и одновременно неоклассициста, вращал­ся в местной литературной среде, в которой всегда было много приезжих из Ольштына. Здесь роди­лась моя жена, здесь мы поженились, здесь вышла моя первая книга.

В те времена я ещё не называл Торунь «самым прекрасным городом мира». Честно говоря, я по­мню его скорее серым, нежели разноцветным. Я куда лучше помню его ветреные осенние улицы и хлюпающую под ногами весеннюю грязь, чем зе­лень, солнце и мерцающую Вислу, которую видно с бульвара. Торуньскую готику и торуньский модерн, равно как и невыразительные стены предместий, казалось, покрывала какая-то странная грязная суб­станция, казавшаяся мне плесенью и безнадежнос­тью той эпохи, а вовсе не благородным налетом минувших веков.

рекомендуем техцентр

Сегодня город словно ополоснули свежестью. Он вычищен и, что называется, «приведен в поря­док». Вроде бы тот же самый город - а на деле со­всем другой. Ночью светло, как днём, по Старому городу бродят толпы народа, пульс жизни бьётся в учащенном ритме. Впрочем, одним субботним вечером мы проходили мимо студенческих обще­житий возле улицы Мицкевича - когда-то, особен­но в это время суток, здесь повсюду были компа­нии молодых людей, из клубов доносились тяжёлые басы музыки «диско», а эхо между домами напо­минало гудение ульев с тысячами пчёл. Сейчас же, хоть и горит в окнах свет, кругом пусто и тихо. Всё это явно идет вразрез со стереотипами относи­тельно поколения разгильдяев, подавляющая часть которого, особенно среди студентов, в действитель­ности выглядит поколением прагматичных расчет­ливых «яппи». Оно и к лучшему - так и должны жить нормальные люди. Спустя тридцать лет я загля­нул в своё окно - комната 105 на втором этаже шес­того корпуса, с видом на парк и аллею, на которой регулярно можно было увидеть стройную фигуру профессора Артура Хутникевича, направляющего­ся в сторону «Коллегиум Маиус». Стеклянный квад­рат ностальгии, свет ночника, чуть заметное движе­ние девичьих силуэтов. Стена, которую никогда не перепрыгнешь, время, которое стало пропастью. Из всех тогдашних обитателей нашей комнаты в живых остался только я. Так уж получилось.

Литературная премия им. Самуэля Богумила Линде, ежегодно вручаемая польско-немецким жюри, представляющим два города-побратима, Торунь и Геттинген, ставит своей целью диалог куль­тур, преодоление стереотипов и предубеждений, развитие и поощрение взаимной заинтересованно­сти. Всё это полностью отвечает миссии и жизнен­ным устремлениям покровителя премии, сына немки и шведа, двести лет назад составившего пер­вый словарь польского языка. В этом году, в рамках торжеств, связанных с вручением премии, я вмес­те с профессорами Карлом Шлегелем, Лешеком Жулинским и Хубертом Орловским, а также пуб­лицистом Адамом Кшеминским, принял участие в дискуссии «Вместе или рядом?» на тему польско­немецких культурных связей. В отличие от моих вышеупомянутых знаменитых коллег я не филолог- германист и даже не эрудит, хорошо ориентирую­щийся в данной теме. Я всего лишь полонист и пи­сатель, хотя и - что весьма важно - родился в 1956 году на Мазурах и большую часть жизни провёл на варминской земле. Так что различные аспекты «не- мецкости» я с самого раннего детства усваивал в индивидуальном порядке, частным, так сказать, образом, и хотя я не знаю немецкого языка, всё это неожиданно мощно повлияло на мои взгляды и мировосприятие. А позже стало и источником вдох­новения - важным, хотя и далеко не единственным.

Когда в 1975 году я приехал в Торунь учиться в университете и сразу попал в среду, где встретил множество здешних моих ровесников, а также ре­бят из Быдгоща и Куявии, то не мог отделаться от удивления и даже зависти. Речь шла о прошлом. В отличие от меня, у моих новых знакомых, как пра­вило, не было проблем с пониманием историчес­кого времени и места. Часто оказывалось, что их семьи на протяжении нескольких поколений жили в одних и тех же домах, в окружении той же самой мебели, картин и мещанских безделушек. Ящики шкафов лопались от обилия семейных реликвий, а на чердаках хранились подшивки довоенных жур­налов и бабушкины школьные тетради. Мои торуньские сверстники иногда знакомили меня со своими родителями, а также дедушками и бабушками, ко­торые охотно рассказывали о местных кафе и ресто­ранах, о том, где находились те или иные учреждения, как ходили трамваи до того, как рельсы были проло­жены сквозь Арку Цезаря, какими цветами, запахами и вкусом отличался их мир, который явно был лучше мира эпохи Терека, пусть даже он и оказывался зак­лючен в одну и ту же перспективу улиц, на которые безучастно взирали своим бетонным взглядом мед­веди на здании Управления государственных лесов. Это было родное и хорошо знакомое прошлое, га­рантирующее уверенность и безопасность.

У нас, в городах и весях бывшей Восточной Пруссии, всё было иначе. Мое поколение, появив­шееся на свет в 50-х годах XX века, испытало то, что я назвал бы «обрывом генетического кода памяти» или «вывихнутой перспективой исторического со­знания». Понимаю, звучит немного пафосно, но других слов, чтобы выразить это состояние, у меня нет. Всё дело было в том, что если моя мама или кто-то постарше, то есть все те, кто приехал сюда с бывших польских окраин, вспоминали молодость, то рассказывали о местах, совершенно нам незна­комых, совсем других, не тех, которые я оглядывал, сидя в коляске, и где позднее ездил на велосипеде, лазил по деревьям и купался в озере. Упоминавши­еся в разговорах названия - Вильно, Новая Вилей- ка, Беняконе, Безданы, Антоколь - звучали экзотич­но, принадлежали к иному, нереальному миру, отделенному «железным занавесом» советской им­перии. Они даже не ассоциировались с каким-то конкретным пейзажем или архитектурным стилем. Моё - довольно туманное - представление о них сложилось на основе нескольких дрянных фото­снимков; полную же картину, очевидно, благодаря официальной пропаганде и её «заклинанию про­шлого», было совершенно невозможно увидеть ни в тогдашней прессе, ни в издаваемой литературе.

Мы также не чувствовали глубокой духовной связи с действительностью родных нам Ольштын- ка, Ольштына, Щитна, Мронгова и других мест на карте Вармии и Мазур, хотя, как я уже где-то писал, мы понимали, что это наш мир, и поэтому даже и не представляли себе другого. В отличие от Тору- ня, никому из моих близких не приходилось взрос­леть в этих местах, никто не рассказывал историй из жизни бывших обитателей Восточной Пруссии, ни одна семья не знала, кто построил дом, в котором они теперь живут. Всё, что принадлежало миру, существовавшему до 1945 года, было «чёрной ды­рой», туманом и магмой, и ему подходило лишь одно универсальное определение: «немецкость». Всё, что происходило из этой чёрной дыры и сохра­нилось до наших дней, называлось «постнемецким».

Так что «немецкость» как таковую я постигал через «постнемецкость», причём помогали мне в этом не только живые люди, но и предметы. Как я уже упоминал, немецкого языка я не знаю, но его резкое звучание и специфическая для польского уха мелодика с детства были для меня привычной час­тью окружающего пейзажа, хотя я и не отдавал себе отчета в том, что расту и воспитываюсь, как модно сейчас говорить, в «мультикультурной среде» или даже «на пограничье культур». Брат моей мамы, партизан с Виленщины, а затем узник сталинского лагеря в Сибири, женился на варминской девушке. В семье тети Анки дедушка и бабушка говорили на варминском диалекте, который был забыт её роди­телями, зато многочисленные братья и сёстры счи­тали себя наполовину немцами, наполовину поля­ками. И на этих землях в таком подходе не было ничего необычного. Классический, воистину лите­ратурный пример взаимопроникновения культур был у нас связан и с Ольштынком, где одним из соседей этажом выше был человек с военным про­шлым, бывший боец подпольных Национальных вооруженных сил, о чём в 60-е годы он, понятное дело, рассказывал весьма неохотно и далеко не каж­дому. Несмотря на военную травму, он жил счаст­ливым браком с немкой, а двое их сыновей, с кото­рыми я вместе играл в песочнице, разделили имена по справедливости: у старшего было польское имя Сташек, а у младшего - немецкое Освальд. Когда их отец куда-либо уходил, можно было услышать, как мать учит ребят немецкому, одновременно гладя белье или готовя обед. Теперь-то мне понятно, что наш дом в Ольштынке, или, по-немецки, Гогенш- тейне, маленьком городке, хоть и находившемся неподалеку от Ольштына, но лежащем уже не на территории Вармии, а в южной части Мазур, был плавильным котлом человеческих судеб, переме­шанных в результате катастрофы, спровоцирован­ной тоталитарными режимами и теми немцами, в существование которых С.Б. Линде просто не пове­рил бы либо проклял их на веки вечные. Под нами жила супружеская пара из Познани, рядом - при­ветливые, добродушные супруги из Вильно, слов­но сошедшие со страниц юморески XIX века. Квар­тиру напротив занимала пожилая дама из Варшавы, воспитывающая внука, отец которого погиб во вре­мя Варшавского восстания, а мать умерла от ран спустя несколько лет уже в Ольштынке. Наверху жили бедные переселенцы из СССР, так называе­мая «вторая волна» конца 50-х. Немецкий язык мож­но было услышать на рынке, куда крестьяне из ок­рестных деревень привозили на продажу продукты - масло, овощи, мясо, лучшие куски которого дос­тавались лишь хорошим знакомым. Помню, что мужчин среди продавцов было немного, торгова­ли в основном женщины, облачённые в переши­тые мужские пиджаки и сидевшие на нехарактер­ных для Польши, высоких угловатых телегах с резиновыми колёсами, с чистыми холёными ло­шадьми в упряжках. Точно на такой же телеге езди­ла не знавшая ни слова по-польски госпожа Ханц- ке, которая продавала в городке молоко и яйца. Она жила на ферме в совершенно безлюдных местах, на так называемом «втором озере». После войны, на которой госпожа Ханцке потеряла мужа и сына, хозяйством женщина занималась одна. Она стала прототипом одной из героинь моего небольшого романа «Рыжие волосы ночью...» Что стало с ней дальше - не знаю.