Когда-то и у меня был свой сад. Ну, не совсем у меня. Мы снимали да­чу, на которой я прожил 12 лет — с четырех до шестнадцати. В саду росло целых десять полувековых лип, три яблони, в окна заглядывала сирень. Липы и яблони и сирень росли вместе со мной. Этот дом давно снесли, а место, где он стоял, залили бетоном и асфальтом. Липы спилили, яблони срубили, живую сирень вырвали с мясом и обустроили на месте прежнего сада помойку, вокруг которой вечно валялся мусор.

 

Явно по причине смещения и наложения друг на друга пространств и времен мне было бы приятно побыть в саду у незнакомых мне соо­течественников, в саду, разбитом на тихой улице милого моему сердцу Бадена — этой открытой для себя новой мистической точки Бытия и одновременно моего наличного бытия в этом мире, «конкретного бытия», «тут-бытия», как сказал бы философ.

Впрочем, может, и хорошо, что посидеть и попить чайку мне не уда­лось, а то, не ровен час, в самый ответственный момент на стенах особ­няка могла проступить кровь, а на оконном стекле чья-то незримая рука вывела бы кровавой губной помадой: «Мене, Текел, Фарес». Недаром же русский народ сложил поговорку о праведных трудах и каменных палатах. И тогда все мое солнечное настроение было бы надолго испорчено, а то и весь отпуск мог пойти насмарку.

Так что я по-прежнему пребывал в элегическом настроении, которому бы в большей степени соответствовал тихий и теплый день золотой осени, а не летний, жаркий и безоблачный.

«Свете тихий...»

Я был живым воплощением теоремы о пределе монотонной после­довательности, доказанной некогда немцем Карлом Вейерштрассом, в соответствии с которой монотонная ограниченная последовательность в конце концов сходится. В моем случае это означало, что рано или поздно я непременно достигну своей цели — Курпарка — главного парка Бадена, и я неуклонно и неотвратимо приближался к нему.

Однажды, классе в девятом, я отвечал на вопрос о ней своей учительни­це математики — завучу школы Софье Владимировне Штейнгардт. Софья Владимировна была маленькая, бесформенная и неопрятная, с вечно не­мытой и не чесанной седой головой и гоголевским носом, с которого то и дело сползали очки с большой диоптрией. Со стороны ее можно было бы принять за нищенку: она давно махнула на себя рукой. Однако она вме­щала в себя столько любви к математике и к детям, которых у нее самой не было, что не влюбиться в нее было невозможно. Даже тогда, когда она, собравшись с духом или, напротив, в сердцах ставила в журнал двойки, а случалось, что и колы. И вот, доказывая как-то раз у доски теорему Вейер- штрасса, я ляпнул что-то не то. Содрогнувшаяся Софья Владимировна не выдержала и воскликнула: «Широков! Ну что за ересь ты несешь?!»

Слово «ересь» стало у нее наиболее часто употребляемым, поскольку ерети­ков по части математики у нас в классе было большинство. Придя домой, я ре­шил уточнить у бабушки — бывшего завуча школы в колонии для несовершен­нолетних преступников, — что означает слово «ересь», хотя из уроков истории давно вынес, что этих самых еретиков испанская инквизиция жгла в промыш­ленных масштабах. Бабушка, сама того не ведая, подтвердила мои подозрения: слово «ересь», которое незабвенная Софья Владимировна наполняла мощной энергетикой, было эвфемизмом и являлось синонимом слова «фигня».